![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Поражение русских армий на Дальнем Востоке странным образом не приводило в уныние русский народ, все как будто радовались этому, ибо ждали реформ, ждали ослабления реакции. У русских не было буквально ни одной победы: Лаоян, Порт-Артур, Мукден и, наконец, Цусима.12) Все знали, что эскадра адмирала Рождественского обречена на гибель, а между тем она шла и шла на верную смерть и приняла неравный бой. Народ знал, что война затеяна правительственной кликой и войне не сочувствовал.
Всеобщая забастовка вырвала манифест 17-го октября с обещанием свобод и представительных учреждений. Интеллигенция всполошилась, языки развязались, начались митинги и собрания. Профессора читали доклады и лекции о парламентском строе. В обществе началось движение и, мало-помалу, начала формироваться конституционно-демократическая (кадетская) партия. Сначала она имела много сторонников в различных слоях населения. На многочисленных собраниях мы с удовольствием слушали замечательных ораторов: Кокошкина, Кизеветтера, Маклакова. Они мастерски читали лекции по государственному праву и знакомили аудиторию с конституционными учреждениями. Всё было последовательно, логично и академично. Эти собрания устраивались в богатых домах. Помню, у графа Орлова-Давыдова, в его великолепном особняке, у Новосильцевых собирались первые кадетские группы и там начала формироваться кадетская партия. Я не буду описывать это время всеобщих разговоров, ожиданий, чаяний и надежд. Все ждали конституции. У моего пациента, адвоката Матвеева, даже попугай выучился говорить «Дайте конституцию» и он беспрестанно повторял эти слова. Конституция была дана, но куцая и скоро отнята. Характерно для того времени то, что одной рукой давали что-то, а другой отнимали. Граф Витте, который так ловко заключил мир о Японией, давал свободы и в то же время допускал черносотенные погромы евреев и студентов. По наивности, мы с Л. Тарасовым хотели написать Витте письмо с вопросом как понять его политику.
Но вопрос этот стал ясен после декабрьского восстания, когда правительство откровенной реакцией показало свое лицо.
Характерно, что в то время протесты выражались в больших демонстрациях на похоронах, когда можно было беспрепятственно собираться массам народа. Первые грандиозные похороны были первого ректора автономного Московского Университета – князя Трубецкого, на них собралась вся московская интеллигенция. Ещё более демонстративны были похороны убитого черносотенцами ветеринарного врача Баумана; на них уже говорились революционные речи и пели марсельезу и рабочие гимны. На похоронах Баумана была вся Москва и даже Шаляпин спел «Дубинушку».
Многие из этих похорон сделали себе какое-то развлечение, многие думали, что настал конец самодержавию и ожидали для России нового строя.
На собравшемся в зале Консерватории Пироговском съезде врачей по поводу борьбы с холерой, земский врач Дорф громким голосом воскликнул: «Долой самодержавие». Весь зал встал и встретил этот возглас овацией. Я был в этом зале и чувствовал общий революционный подъём.
Консерватория была окружена казаками, и собрание закрыли.
Пока интеллигенция митинговала, рабочие продолжали бастовать, и совершенно неожиданно для властей Москва покрылась баррикадами. Город представлял в декабре довольно странный, необычный вид.
Только что были в Москве пущены первые линии нового трамвая. Народ начал валить столбы, и буквально за один день во многих местах выросли баррикады, движение было затруднено.
Жители с любопытством смотрели и ждали, что будет дальше. Первое время власти растерялись. Я помню, мне пришлось в качестве врача быть в семье начальника штаба Московского военного округа – барона Рауш фон Траубенберг. Я застал дам в полной растерянности, они меня спросили, правда ли, что сегодня ночью назначен арест властей. Действительно, на другой день начали стрелять из орудий, и вскоре из Петербурга в Москву прибыли карательные отряды полковника Мина и Римана и началась жестокая расправа и подавление восстания, которого, в сущности, ещё по настоящему не было. Во всем этом было много, я бы сказал, не совсем серьёзного.
Когда в Москве было объявлено осадное положение и начались расстрелы, жизнь сразу затихла, и началось всеобщее угнетение. Помню, как по улицам разъезжали казаки с нагайками, и я однажды, идя к больному по Остоженке, едва избежал удара, бросившись в подворотню.
Мы тогда жили на Остоженке, в доме церкви Воскресения.14)
Однажды вечером, когда разбирали баррикады, и было объявлено, что у кого найдут оружие, тот будет расстрелян, к нам в квартиру позвонил испуганный дружинник, вызвал меня и просил разрешения остаться переночевать, так как за ним погоня. Одновременно с чёрного хода швейцар предупредил мою жену, что к Вам вошёл подозрительный человек, за которым гнался патруль. Я его спросил, в чём дело. Тогда он показал большой револьвер-наган, за который его могут расстрелять. Я ему тогда предложил оставить его у меня. Он с радостью согласился и, уйдя, ещё раз вернулся и передал два патрона.
На другое утро я решил отвезти это оружие в клинику и там его спрятать в библиотечный шкаф, так как дома мог бы быть обыск, и держать у себя оружие было опасно. Мы взяли извозчика, и с женой поехали в клинику, я благополучно спрятал револьвер, и на том же извозчике мы поехали обратно. Вдруг, на Зубовской площади пристав с городовым останавливают нашего извозчика, высаживают нас и обыскивают. Таким образом, мы случайно избежали большой неприятности. Этот револьвер взял лаборант клиники – доктор Лавровский и увёз к себе в клинику. Прошёл год и этот дружинник вдруг явился ко мне с просьбой вернуть ему его оружие.
Очень тяжелую картину представляла Москва после подавления восстания. Опять наступила реакция. Начались выборы в Первую Государственную Думу. Были некоторые надежды, что кадетская партия добьётся конституционной монархии. Кадетские речи доставили удовольствие, но скоро все поняли, что Дума совершенно бессильна.
Поразительно, до чего спокойно и равнодушно страна приняла роспуск Государственной Думы, и каким холостым выстрелом прозвучало Выборгское воззвание.15)
Депутаты были посажены в тюрьму, но они сидели с комфортом, им даже обеды приносили из дома.
Реакция опять начала постепенно сковывать Россию и для неё снова наступили чёрные дни. В этом пережитом нами коротком периоде политической весны, всё же была своеобразная прелесть. Было много надежд и мечтаний, развязались языки, мы познакомились с конституционным и представительным устройством общества, приобрели сведения и по аграрному и по рабочему вопросу.
Были моменты и некоторой переоценки ценностей и известных загибов в смысле понимания свободы личности.
Например, в клинике мы решили тоже устроить своего рода республику. На одной из конференций бедному В.Д. Шервинскому один из ординаторов прочитал длинную нотацию, что он плохо руководит научной работой, не входит в нужды врачей, не даёт им заработка и проч.
В.Д. был очень расстроен, он, правда, в молодости был несколько суховат и давал практику только одному своему ассистенту, но вообще этот выпад был несправедлив, и врачи скоро раскаялись и принесли ему извинение. Но всё же был короткий период, когда врачи решили и научные конференции устраивать свои, демократические, без профессора, причём представителя на конференции каждый раз мы избирали и на это кресло попадали даже младшие врачи. Запомнилась мне одна подобная конференция, на которой ординатор Высоцкий изложил данные своей диссертации по Бирмеровокой анемии, он показал множество прекрасных препаратов, настроение было приподнятое, обстановка уютная, интимная, были бутерброды и, кроме чая, красное вино. Словом, все были довольны и думали, что мы и без профессуры можем двигать науку.
Скоро эта волна схлынула, и жизнь клиники вошла в нормальную колею.
Срок моей ординатуры окончился в конце 1904 года, и я стал перед следующей ступенью, взойти на которую было нелегко, а шаг к ассистентуре в значительной степени определял и обеспечивал дальнейшее движение.
Вакансий ассистентских было очень мало, и конкуренция была велика. Радкевич уже защитил диссертацию, у Высоцкого диссертация была готова, а я только начал держать докторские экзамены и на это дело никак не мог найти времени, потому что меня уже начала отвлекать частная практика. Я уже сделал несколько докладов в Терапевтическом Обществе, В.Д. Шервинский поручал мне вести вечерние занятия со студентами и, наконец, в 1905 году он представил меня на должность сверхштатного ассистента клиники.
Я был очень счастлив, ибо это был самый важный шаг моей жизни, он окончательно определял мою академическую будущность и после этого движение вперед пошло беспрепятственно, самотёком. В.Д. Шервинский этим актом, как он мне потом говорил, зорко предвидел мою дальнейшую судьбу и я стал его любимым учеником, который в конце кондов унаследовал все его функции и по клинике и по Обществу. Навсегда я сохранил за это В.Д. самую искреннюю благодарность.
В должности ассистента я с большей уверенностью начал преподавательскую работу и повел регулярные занятия со студентами по вечерам, два раза в неделю. Эти занятия требовали постоянного чтения по поводу тех больных, которых я демонстрировал. Это оказало мне большую пользу для развития меня как клинициста.
В Терапевтическом Обществе из секретарей я скоро был избран на должность редактора и начал издавать труды Общества и выпустил в свет несколько полутомов по полугодиям. Кроме того, у меня стала развиваться самостоятельная практика, и так как моя служба была бесплатная, то эта практика меня и мою семью кормила.
Кроме клиники я работал в Красном Кресте на Собачьей площадке, куда я клал своих частных больных и где я был терапевтом и часто консультировал с профессором А.П. Губаревым, доктором В.А. Строкиным, а главным хирургом был доктор Руднев, который имел в Серебряном переулке свою лечебницу. Он имел в Москве большую практику и очень скоро со мной сдружился. Очень много больных я получил через него и по его инициативе.
Таким образом, было много обстоятельств, которые способствовали тому, что я быстро стал в Москве популярным врачом, и к 1906 году уже имел домашний приём по определенным дням. Всё мое время было занято, и я должен был иметь постоянного извозчика. Диссертацией мне заниматься времени не оставалось, и я с ней не торопился, ибо старался накопить клинический опыт. Докторский экзамен я растянул, сдавал постепенно и закончил его только в 1908 году.
Наша семья стала увеличиваться. У братьев пошли дети, у Пети – Наташа, а у Мити – Наташа и Ваня. А у нас начались волнения но поводу Тани, она долго не начинала говорить и мы обратили внимание на то, что она не реагирует на звуки, ей сделали операцию удаления аденоидов, но это нисколько не улучшило положения дела.
Возникло подозрение, что она глухая от рождения. Летом она заболела пиэлитом. Болезнь очень затянулась, она побледнела, появились и почечные элементы (цилиндры). Сперанский посоветовал её увезти зимой в Аркашон, около Бордо, и вот, первый раз я расстался с женой. Она с моей мамой и Таней втроем поехали в Париж, а оттуда в Аркашон, и я остался один в Москве до конца семестра, а в мае и я отравился к ним. Туда приехала и сестра Вита из Парижа, и мы жили в прелестной вилле на берегу залива.
Пиэлит у Тани прошёл. Я помню, как она обрадовалась и завизжала, когда встретила меня на вокзале.
Аркашон – прекрасный детский курорт: зимой с дюнами, песком и сосновым лесом, а летам с пляжем на берегу залива, с приливом и отливом и чудным купаньем. Мы жили своим маленьким хозяйством, каждое утро я с Соней ходил на рынок, где покупали чудесную рыбу, свежие овощи и фрукты и француженка готовила нам обед.
Баба Лина 18) возилась с Таней. Одно только обстоятельство нас угнетало – это болезнь Тани. Мы возили её в Париж и показывали знаменитому отиатру Дюбе-Барбон. Он прямо нам оказал, что она глухая от рождения и что её надо специально воспитывать. Разумеется, на нас это произвело ужасное впечатление, и вся Сонина жизнь перестроилась. Она с необыкновенной энергией принялась за изучение метода преподавания речи для глухих и чтения ими с губ. Мы осматривали в Бордо и в Париже специальные учреждения, институты, которые там находятся в ведении монахинь. Глухие дети в массе произвели на нас очень тяжелое впечатление, и мы решили учить Таню индивидуально и держать её в обществе слышащих. Физически она очень окрепла, и когда мы привезли её в Москву, она имела цветущий вид. В Москве мы обратились к большому специалисту по воспитанию глухих – Федору Андреевичу Рау. Он и его жена – Наталия Александровна приняли горячее участие в судьбе нашей дочери, а Соня, с поразительной настойчивостью сама начала её учить. Сколько усилий и труда ей надо было положить, чтобы добиться успеха и показать ей и мир и природу во всей их красе, но без звуков. Таня не теряла жизнерадостности, развивалась довольно быстро, и её очень рано выучили читать, писать и совсем маленькой она пристрастилась к рисованию. В дальнейшем ей пригласили замечательную учительницу через Л.Ф. Тарасова, которая учила её предметам – литературе и математике.
Танина глухота очень много нам доставила горьких дней, и какой страх мы испытывали перед рождением второго ребенка, да и вообще появился страх иметь детей.
Вторая дочь родилась в 1908 году, через полгода после того, как мы вернулись из Аркашона. Она оказалась слышащей и здоровой. Роды были не такие тяжёлые, и все обошлось благополучно. Интересно, что у младшего брата Сони – Коки, родился мальчик, тоже глухой.19) Это очень огорчило Надежду Александровну, ибо пришлось признать, что эта аномалия наследственная и зависит от Вышеславцевских генов.
Население «'Высокого» имения Надежды Александровны, по летам значительно увеличилось. Образовалась целая колония. Из Германии вернулся Кока с женой и сыном.20) Надежда Александровна каждый год всё расширяла свой дом и своё хозяйство. Саша тоже женился на Зосе Ауэр и для них переехал из маленького дома и устроил совершенно отдельную прекрасную дачу с садом на берегу оврага. Туда приехали сёстры и тётка Ауэр. Мы занимали мезонин в маленьком флигеле, летом также гостили разные семьи – Лясковы, Унтиловы, Милиоти.
Кроме того, постоянно приезжали из Москвы гости и жили по несколько дней и даже неделями. В беседке жил художник Харламов. Приходится удивляться, что Надежда Александровна выдерживала и могла прокормить и развлечь такую массу народа. Всего было необыкновенное изобилие: молочных продуктов, птицы, овощей и замечательные ягоды и фрукты.
Саша увлекался хозяйством и всё делал своими руками, провёл водопровод, устроил какие-то особые поилки для коров и образцовую молочную ферму.
Целыми часами Сада читал крестьянам лекции об искусственном удобрении, об интенсивном хозяйстве, была умилительная картина, когда они слушали его, сидя на корточках и разинув рты, но делали всё по-своему и вероятно его надували. Я до сих пор удивляюсь его разнообразным знаниям и способностям делать всё своими руками. Всегда он всё делал для других, забывал себя, но практичности у него не было и, разумеется, имение ему давало только расход.
Очевидно, дворянские гены у него брали верх над коммерческими (купеческими). Молоко всё же продавали в Москву и впоследствии он даже открыл в Москве «Детское питание» с молочной кухней.
Предприятие это было поставлено по всем правилам науки, имело успех, но тоже дохода не давало. Но жизнь наша в деревне была организована замечательно, Сашей было достигнуто сочетание дачных и деревенских удовольствий и развлечений. Были и теннисная площадка, и купальни, и катанье на лошадях, с пикниками на Оке, и прогулки за грибами и ягодами. Словом, полное приволье. Теперь даже кажется мало вероятным, если вспомнить, сколько было внешней красоты в тогдашней жизни.
Молодые дамы, особенно Сашина жена, ходили нарядные, в кружевах, в белоснежных платьях. Два раза в лето на именины 29 июня и 30 августа приезжали гости, и было целое пиршество с различными развлечениями.
Как трогательно Надежда Александровна заботилась обо мне, каждое утро она поила меня кофе с особыми сливками на маленьком балконе, а какие ягоды, какие варенья и соленья мы там поглощали в обильном количестве.
Я там имел очень благоприятную обстановку для занятий, у меня наверху был удобный кабинет, где я работал и там я написал первую физиологическую часть моей диссертации. В 1910 году было последнее лето, которое мы прожили в «Высоком».
С 1911 года мне было уже трудно бросать дела в Москве, чтобы уезжать в Рязанскую губернию на два-три месяца.
Максим Петрович со старшей дочерью Татьяной у входа в клинику на Большой Пироговской в 1910 году
Мы так окрепли в материальном отношении, больных было много и хотелось уже устроить жизнь и на лето вполне самостоятельно. Мы сняли дачу в Братцеве, в имении князя Щербатова за Химками. Туда я от Петровского парка ездил на извозчике, часа полтора, изредка князь Щербатов подвозил меня на автомобиле.
Местечко Братцево очень живописное, на берегу реки, дача очень удобная и там мы прожили до самой войны 1914 года.
В «Высокое» ездили на короткий срок – на именины.
К этому времени сформировалось своё большое общество. Ординаторы и ассистенты клиники собирались у нас по субботам, я очень любил эти вечера, после моих занятий со студентами я всегда был в легком настроении.
У Сони был целый хвост поклонников, устраивались поездки за город, в театры и проч. Уже тогда образовалось ядро друзей, которые впоследствии стали моими ближайшими сотрудниками.
Максим Петрович в 1910-е годы
Деятельность моя в клинике расширялась, фактически я уже вёл доцентские занятия регулярно два раза в неделю. В 1907 году В.Д. Шервинский за выслугой лет ушёл в отставку, но он был в полной силе и остался почётным директором клиники и продолжал раз в неделю делать обходы. Директором клиники был избран профессор Л.Е. Голубинин, эту кандидатуру мы встретили с большой радостью, и вся жизнь клиники шла по тому же руслу.
Л.Е. Голубинин передал мне своё место в Екатерининском институте,21) и я стал ещё школьным врачом и у меня прибавилась ещё одна нагрузка. По утрам в 8 часов я уже бывал там, чтобы во время поспеть в клинику.
В 1909 году в Москве собрался Первый съезд Российских терапевтов. В организации этого съезда я деятельно помогал В.Д. Шервинскому и секретарю съезда – Г.А. Левенталь.
Характерны для того времени бесконечные хлопоты о разрешении этого съезда. В.Д. Шервинский много интересных перипетий рассказывал по этому поводу.
Даже когда съезд был разрешён, мне пришлось идти к генерал-губернатору, чтобы он разрешил вставить ещё доклад об аппендиците. Тяжёлое впечатление произвела на меня обстановка в его канцелярии, когда я два часа ожидал, пока вышел генерал и стал обходить просителей и что-то невнятное буркнул, когда я изложил ему суть моего посещения. Всё время боялись крамолы. Даже на научных заседаниях Терапевтического Общества присутствовал пристав. Однажды он вступил в прения по поводу одного доклада о раке печени. Врачи были так возмущены, что заседание пришлось закрыть.
Съезд прошёл очень удачно. Я познакомился с виднейшими терапевтами России: Образцовым, Сиротининым, Яновским.
На этом съезде я выступил с докладом о клиническом значении новых физиологических данных желудочного пищеварения. Помню, что тот самый лейб-медик Бертенсон, который помог мне при первых моих шагах, поздравил меня с успехом. На этом съезде был исторический доклад Образцова о тромбозе венозных сосудов сердца. Этот доклад открыл впервые клиническую картину инфаркта миокарда, но тогда он не произвел эффекта и прошёл незамеченным, хотя, мне помнится, я почувствовал рельефность данного докладчиком клинического образа.
После этого съезда каждый год в рождественские каникулы стали собираться наши съезды и они всегда вызывали интерес и внимание.
Весной 1911 года защитил диссертацию на степень доктора медицины Е.Е. Фромгольд. Он был моложе меня на пять лет и меня обогнал. Диссертация его была об уробилине вообще, он был большой знаток химии, и диссертация его была лабораторная.
Это обстоятельство меня очень подтолкнуло, я уехал на дачу, засел за работу и к осени кончил свою книгу.
Типография Мамонтова в один месяц напечатала мою диссертацию. У меня сохранились тетрадки, в которых я писал её прямо набело своим неразборчивым почерком с огромным литературным указателем с иностранными именами.
Теперь я поражаюсь, как наборщики приняли эту рукопись и сделали книгу в 400 страниц так быстро.
Диспут прошел благополучно и довольно торжественно.
Аудитория факультетской терапевтической клиники была переполнена.
М.П. Кончаловский и Е.Е. Фромгольд – ассистенты у Л.Е. Голубинина, 1910-е годы
Я во фраке и в белом галстуке, трепещущий, стоял на кафедре.
Председательствовал декан профессор Д.Н. Зернов, официальными оппонентами были профессора Л.Е. Голубинин и Н.С. Кишкин и приват-доцент В.А. Воробьёв.
В.Д. Шервинский в это время не мог быть официальным оппонентом, потому что он в числе нескольких прогрессивных профессоров из протеста режиму, созданному в Университете министром Кассо, ушёл в отставку. Он выступил в качестве неофициального оппонента, в той же роли выступил профессор Губарев.
Сделал ли я что-то новое в своей «Желудочной ахилии»? Откровенно говоря, нет. В моей книге довольно рельефно показана связь клиники с физиологией и то физиологическое направление, которое в настоящее время принесло столько пользы нашему знанию. В физиологическом очерке этой работы заложен фундамент того здания клинической физиологии, которое красуется в настоящее время.
Очерк составлен довольно обстоятельно и полно. В клинической части есть описание двух случаев тотальной атрофии желудочно-кишечной трубки с сопутствующей анемией. Теперь эти взаимосвязи расшифрованы достаточно полно и подробно.
Возражения оппонентов были очень доброжелательными, и после оглашения факультетского обещания,22) я был провозглашён доктором медицины при овациях присутствующих.
В ординаторской комнате был накрыт чай и подано шампанское. Меня очень тронули речи товарищей и больных. Меня осыпали подарками и я, счастливый, поехал домой. В квартире меня встретила младшая, трёхлетняя дочь Нина и поднесла мае букет роз.
После защиты диссертации моя академическая карьера вполне определилась, и я стал думать со следующей осени о доцентском курсе. Но осенью 1912 года на нашу клинику надвинулась большая беда. Внезапно заболел профессор Л.Е. Голубинин. Летом он после заграничной поездки, отдыхал в Кисловодске, и вдруг его привезли оттуда в сентябре в состоянии комы. Сначала думали, что у него пищевое отравление, но он быстро стал слабеть, появился асцит и диагноз – злокачественная опухоль стал вероятен. Вскоре он умирает и на секции находят рак тела поджелудочной железы.
Болезнь и смерть Л.Е. я и вся клиника очень переживали. В.Д. Шервийский в самом начале его болезни уехал за границу. Клиники осиротели. Похоровы были грандиозные. Врачи его очень любили и он, действительно, о них очень заботился. Все ординаторы по очереди помогали ему при его домашнем приёме и этим себя материально совершенно обеспечивали.
На место Голубинина к нам был назначен Н.Ф. Голубов. Это был человек другого мира, вкусов и первое время было очень тяжело, даже казалось что о врач другой специальности. Одно было хорошо, что он дал мне и Е.Е. Фромгольду полную самостоятельность. В течение пяти лет я заведовал одной половиной клиники, а Е.Е. – другой. Голубов обходов не делал. Он только читал лекции. Последнее он делал своеобразно, без особой науки, но студенты его слушали, так как он говорил не скучно, с прибаутками и практическими советами.
Осенью я прочитал перед факультетом и профессорами пробную лекцию на приват-доцента. Эта церемония тоже доставила мне некоторое волнение. Недостатком моей лекции было то, что я её читал по тетрадке. От волнения я боялся отвести глаза от этой тетрадки. Лекцию слушали все профессора, студентов не было, это происходило в Заседании Совета и обстановка, действительно, была волнующая. По окончании лекции, секретарь факультета профессор А.В. Мартынов вышел ко мне и сказал, что я освобождаюсь от второй лекции, стало быть, она была признана удовлетворительной. Я читал на тему о секреторных неврозах желудка. Клинические лекции я всегда читал и читаю без записок и даже без конспектов, это мне мешает. Но на съездах доклады я долго продолжал читать и только последние пять-шесть лет я выступаю без всяких записок, конечно, лучше говорить чем читать. Теперь уже, только на склоне моих лет, я приобрел полную уверенность и могу говорить легко и свободно.
С этого времени, после пробной лекции, я начал формироваться в самостоятельного работника. Мои научные работы начались с описания клинических случаев. Я продолжал и продолжаю придавать этой форме работы весьма серьёзное значение. Некоторые к описанию казуистики относятся с некоторым скептицизмом и говорят, что настоящая научная работа должна быть экспериментальна, а я думаю, как раз наоборот. На моих глазах клиническая медицина превратилась в самостоятельную науку и в этой науке объектом нашего изучения является сам человек и к нему применяется вся сложная и инструментальная, и лабораторная методика. Каждый случай – драгоценный дар, который мы получаем для наблюдения. Мы теперь знаем, как много дала клиника и физиологии при применении своей разнообразной методики. А эксперимент не может повторить того, что делает болезнь, а является лишь подспорьем для понимания некоторых звеньев процесса.
Все свои работы я проводил через заседания Московского Терапевтического Общества и многие из них печатал только в трудах этого Общества, поэтому они не подучили широкого распространения.
В 1913 году я в пятый раз поехал за границу в Англию в Лондон, на Международный съезд врачей. Летом я брал уроки английского языка, а осенью отравился через Швецию в далекое путешествие. Соня не захотела оставить детей и мне пришлось ехать одному. Путешествие было очень интересное. Я ехал через Финляндию, из Або 23) на пароходе до Стокгольма, а потом каналом до Гетеборга. 24) Из Гетеборга на большом пароходе до Герича, а оттуда по железной дороге до Лондона. У меня был заказан специальный круговой билет, и всё путешествие шло как по нотам.
Я вообще очень люблю ездить по морю, но на этот раз Швеция с её фиордами и Стокгольм, с мостами, набережными и особенным комфортом, произвели изумительное впечатление. Путешествие по каналу тоже очень занимательно: шлюзы, водопады, сочная зелень и всюду довольство. На Немецком море, на пароходе я познакомился с двумя петербургскими врачами, которые ехали тоже на съезд. Мы остановились вместе в маленьком пансионе около Гайд-парка. Пленарные заседания съезда были в Альберт-Голле. Нобелевскую премию получил немецкий ученый Эрлих за свои работы по сальварсану. Председателем съезда был Барлов, знаменитый английский врач и все конгрессанты на приёме у него должны были жать его старую, сухую руку.
Каждый день были приёмы, праздники и развлечения. Особенно интересен был приём у Лорд-мэра в ратуше с массой аттракционов и с английскими средневековыми традициями.
Лорд-мэр приехал в золотой карете, в костюме из романов Вальтер-Скотта, в ментике, со шпагой. В зале, где стоят деревянные Гога и Магога, 25) он принимал конгрессистов с рукопожатиями, играла музыка, во многих залах были танцы, и фокусники, и камерная музыка, словом, на все вкусы. А в подвале – роскошный буфет. В королевском дворце, за городом тоже был приём с угощением на воздухе. Все были во фраках и в цилиндрах, только один киевский профессор Образцов был в котелке. Я осматривал город, парламент, музеи, библиотеки – всё носило на себе какой-то особенный отпечаток, и через десять дней я через Дувр-Кале 26) проехал в Париж к своим сёстрам. После Лондона Париж показался маленьким. Там я никого не застал, была страшная жара, и я скоро поехал в Бретань, в Pouldu, где жила семья брата Дмитрия Петровича с сестрой Витой. Там я недельку отдохнул и оттуда вернулся в Россию.
Вскоре после защиты моей диссертации, которую я посвятил памяти моего отца, серьёзно заболела Виктория Тимофеевна. Летом она жила с нами в Братцеве на даче, а осенью я её поместил в частный санаторий Кеслера. У нее был хронический нефрит и сосудистый порок сердца на почве артериосклероза. Ей было около 70 лет. Состояние её прогрессивно ухудшалось. Она уехала к брату Дмитрию Петровичу в Малаховку, где он жил и зимой, и там умерла. Я её часто навещал и в санатории и на даче. Похоронили мы её в Москве на Ваганьковском кладбище, рядом с отцом. Смерть её для всех нас, детей, была больший горем (1912 г.).