![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Отец облегчил для нас работу самую трудную, работу выбора или отбора самого лучшего. Писатели, с которыми мы знакомились, действительно были самыми крупными и всегда громко поднимающими свой голос против несправедливости, насилия и лжи. Отец терпеть не мог немцев и тут доходил до пристрастия. Гёте он не любил за его подобострастие к власть имущим и царедворство. Он даже по свойственному ему темпераменту не любил и немецкий язык, называл его собачьим. Он любил Гейне и Бёрне, но они были евреи. Когда ему говорили о философах и музыкантах, то он доказывал у великих людей не немецкое происхождение, например, Бетховен – голландец, даже Моцарт, по его мнению, не был немцем. Так он сильно чувствовал грубость немецкой культуры и особенно любил тонкость и изящество романских народов, а впоследствии и англичан, но всё же на первом месте он ставил русских писателей и заставлял нас заучивать не только стихи, но и прозу, например Гоголя мы знали целыми страницами. Из украинских поэтов он высоко ставил Шевченко, хотя несколько иронически относился к самостоятельной культуре Украины.
Интерес к искусству с ранних лет у нас, детей, возник благодаря близкой дружбе нашей семьи с пианистом Виктором Александровичем Тихоцким, который часто бывал у нас и играл на рояли лучшие произведения великих композиторов. Он был учеником Гензельта, имел необыкновенное туше, и с ранних лет мы познакомились и с сонатами Бетховена, и с фугами Баха, и с рапсодиями Листа, и с ноктюрнами Шопена. Брат Пётр обнаружил способности к музыке, его учили, так же как и сестёр, а я не проявил этих способностей и скоро уроки бросил.
С театром мы также познакомились рано. Сначала сами устраивали домашние спектакли, а затем и нас водили в украинский театр. В то время в Харькове, где мы жили, начала свою деятельность украинская труппа Кропивницкого, и мы, дети, еще до школы видели их трогательные пьесы с украинскими песнями и плясками (“Назар Стодоля”, “Дай сердцу волю, заведе в неволю”, “Доки солнце взийде” и др.).
Отец был удивительно увлекающимся человеком. Он очень любил общество и всегда умел общаться с интересными и крупными людьми. Он вскоре вступил в дружбу со всей украинской труппой, и у нас, в качестве постоянных гостей, бывали и Кропивницкий, и Заньковецкая, Садовский, Саксаганский. Удивительно, что в этих вечерах и обедах мы, дети, всегда принимали активное участие и таким образом заражались общим жизнерадостным настроением. Веселый юмор, остроумие беседующих оставляли большое впечатление на наши детские восприимчивые души.
Отец удивительно умел привлечь к себе в дом, в семью, всё самое лучшее и интересное. Люди к нему охотно шли, несмотря на бедность и скромность нашего жилища и постоянные материальные затруднения семьи.
Я хорошо помню, как к нам приезжал по грязной, немощёной дороге в переулок в Харькове в нашу скромную квартиру скрипач Эжен Изаи, затем и пианистка Илона Эбеншуц. В дальнейшем, о чем я буду говорить позже, уже в московский период нашей жизни, отец сблизил нашу семью с миром самых выдающихся русских художников. Так последовательно, широкой волной вливалось благотворное влияние литературы и искусства всех родов на наши растущие, восприимчивые детские организмы.
Первые шесть лет моей жизни прошли в деревне в Старобельском уезде Харьковской губернии 1), в маленьком именьице “Ивановка", куда отец поехал хозяйничать. Здесь он тоже проявил свойственное его натуре увлечение, он пригласил англичанина, – какого-то Макдональда, – для налаживания интенсивного хозяйства. Нужно думать, что дело пошло неудачно, отчасти вследствие полной непрактичности отца, а отчасти от того хаоса, который был в деревне после освободительной реформы. Отец как идеалист с высоко гуманными настроениями, не мог быть эксплуататором и всегда был на стороне крестьян.
Я очень смутно помню этот период моей жизни. В уголках моей памяти сохранился большой сад, с протекающей в глубине его речкой, небольшой двухэтажный дом с наружной лестницей, по перилам которой мы скатывались и часто падали.
Неудача с ведением хозяйства заставила отца согласиться на баллотировку, и он вскоре был избран мировым судьей. Мы переехали в соседнее село Сватово, где помещалась его камера 2).
Как я сказал выше, отец окончил естественный факультет, но это не помешало ему очень скоро изучить право и он очень успешно начал свою судебную деятельность. Вскоре он стал популярным судьей в нашем округе. Крестьяне его обожали, а кулаки ненавидели. И вот скоро над нашей семьей разразилась катастрофа. Отец был в революционной оппозиции и всеми силами старался облегчить положение “освобождённых” крестьян. Дела он старался решать в их пользу и горячо защищал их интересы. Понятно, что у него появились враги, и вдруг внезапно по доносу, его схватили и увезли. В то время уже началась реакция и для искоренения южно-русской крамолы в Харьков генерал-губернатором был назначен "либерал" Лорис-Меликов с большими полномочиями.
Недавно я получил письмо от какого-то гражданина, который был свидетелем сцены увоза моего отца. Он пишет, что отец с газетой сидел на берегу реки и собирался купаться. Вдруг подъезжает жандармская карета и увозит его, а на земле одиноко остается одна газета. Я смутно помню ночью жандармские мундиры со светлыми пуговицами, встревоженные лица матери и сестёр и как жандармы делали обыск, читали письма и отодвигали ящики в столах и комодах.
Отца скоро выслали в Холмогоры, на родину великого Ломоносова, именьице отняли, и разорённая осиротевшая семья с шестью маленькими детьми в возке переехала в Харьков, где мы прожили восемь лет (1881-1889). Это путешествие в возке сохранилось в тайниках моей памяти, как что-то очень поэтичное и заманчивое, напоминающее цыганский табор.
Семье пришлось туго. Выручали друзья и знакомые, стали давать обеды, и таким образом кормилась эта ватага – старших три девочки и младших три мальчика. К концу года все, кроме меня, заболели тяжелым брюшным тифом, их поместили в больницу, и положение младшего брата и одной сестры стало угрожающим. Это дало повод матери хлопотать о возвращении отца для свидания о детьми. И вот через полтора года после ссылки вернулся отец, сначала как бы временно, а потом оставлен под надзор полиции. Генерал-губернатор Лорис-Меликов хлопотавшей жене сказал: “Я его возвращаю, хотя он такой вредный человек, что его следовало бы повесить”. Очевидно, болезнь детей совпала с некоторым ослаблением правительственного террора.
В ссылке отец по самоучителю изучил английский язык и приобрел новых и дорогих для нашей семьи друзей, бывших с ним вместе в ссылке – Яковенко и Черноярова. Благодаря знанию английского языка, он обогатил нашу литературу двумя первыми полными переводами – замечательными книгами – Даниеля Дефо "Робинзон Крузо" и Джонатана Свифта "Путешествие Гулливера". До сих пор эти издания печатались в искажённом сокращённом виде, а великая сатира Свифта – только в первых двух частях. До сих пор эти переводы считаются образцовыми.
Вспоминаю, с какой радостью наша семья встретила возвращение отца из ссылки. Сейчас мне трудно представить себе его внешний вид, так как его затеняют находящиеся у нас его портреты позднего периода, исполненные Серовым, Врубелем и деревянный бюст Конёнкова (последний напоминает, может быть, по величине шеи роденовского Бальзака). Но очень хорошо представляю его, высокого, с вьющимися большими волосами, с бородой, широким лбом, громким голосом, с раскатистым смехом, носящим по комнате на руках младшего брата Митю в одной рубашонке. С приездом отца жизнь наша стала интересней, с разнообразными впечатлениями. Отец, имея юридические познания, приобретённые им самоучкой, когда он был мировым судьей, из-за материальных нужд должен был взять место частного поверенного. Эта работа его не удовлетворяла, он часто разъезжал по мелким делам по уездным городам Харьковской губернии, и семья продолжала терпеть нужду. За 8 лет нашей жизни в Харькове он несколько раз менял свои занятия, но всегда стремился к литературе, книге, театру. Важным эпизодом этого периода моей жизни было открытие книжного магазина в компании с французом доктором Кервилли. Этот магазин скоро приобрел огромную популярность, всё самое интересное и новое, что только было в то время на книжном рынке, появилось в нем, и вся интеллигенция Харькова вошла в общение с нашими родителями и даже материальные дела пошли лучше. Но вскоре и до него добрались царские жандармы. Интеллигенция того времени была очень революционной, и среди клиентов магазина было немало борцов из партии народовольцев. И вот неожиданно, магазин был опечатан и закрыт. Кервилли, как француз, был выслан во Францию, а заведующая магазином, жена отца – Виктория Тимофеевна, арестована.
Здесь я должен коснуться одной интимной, но чрезвычайно важной в смысле влияния на структуру моей личности, стороны семейной жизни моих родителей. Отец мой был женат на дочери мелкопоместного помещика Харьковской губернии – Виктории Тимофеевне Лойко (польско-украинского происхождения). Её небольшое имение, хотя и почти уже, может быть, обесцененное либеральным хозяйством, было потеряно после ареста отца. У них было четверо детей – две дочери и два сына. Ещё когда молодые супруги жили в Петербурге, они приютили у себя бежавшую туда из Петрозаводска молодую девушку, Акилину Максимовну Кóпаневу. Она была дочерью заводского рабочего, из большой и бедной семьи. Она ушла из семьи с одной стороны от бедности, а с другой стороны из желания учиться и жить самостоятельно. Кончаловские её приютили, помогли ей на первых порах, и с ними же она уехала в деревню. Тогда у них была одна дочка Антонина, родившаяся в Петербурге в 1870 г. Акилина Максимовна приняла на себя заботы по уходу за ребёнком и в то же время занялась самообразованием и окунулась в интересную жизнь тогдашней революционной интеллигенции Петербурга.
Горячие ссоры, идеализм 60-х годов, отказ от старых догм религии и общества, вера в прогресс, в свободу и справедливое счастье народа завлекали и сближали людей. Акилина Максимовна стала скоро близким и дорогим членом семьи. В деревне у Виктории Тимофеевны родилась вторая дочь Елена (в 1872 году), а в 1873 году у Акилины Максимовны родилась дочь Виктория, в 1876 году в феврале у Виктории Тимофеевны родился сын Пётр (теперь известный художник), а 1-го октября 1875 года у Акилины Максимовны родился я. Последний сын – Дмитрий родился у Виктории Тимофеевны в 1878 году. Вот какой сложный переплёт получился в семье. Удивительно, что семья не чувствовала от этого особого травматизма, и дети сохраняли нежную любовь к обеим матерям. Одну они называли "мама родная", а другую "мама милинина", происшедшую от "моя милая". От кого же зависело создание этой тихой и благоприятной обстановки? Я думаю, что это всецело исходило от исключительно любящей и необыкновенной натуры Виктории Тимофеевны. Она была женщина высоко образованная, хотя получила домашнее воспитание. Но в то время помещики давали своим детям утончённое воспитание. Она не только говорила по-немецки и по-французски, но имела знакомство с европейской литературой. Меня всегда поражали её свободные, радикальные взгляды и необыкновенная доброта. Она не делала никакой разницы между детьми, и я даже больше чувствовал на себе направленную на меня ласку и заботу. В разных мелких конфликтах между отцом и детьми она всегда горячо принимала сторону детей. Она чудесно, увлекательно рассказывала нам сказки, читала вслух интересные книги, она обладала способностью писать письма, всегда длинные и литературно красиво оформленные. Когда я начал учиться, она часто мне помогала по французским и немецким переводам, и я поражался её широким знаниям и быстрой ориентировке. Трогательно она заботилась о моём здоровье, когда я прихварывал, будучи хилым мальчиком, боялись, вероятно, развития у меня туберкулёза. Помню, как Виктория Тимофеевна будила меня рано утром, чтобы дать мне чашку тёплого парного молока и потом я должен был опять заснуть. Врач считал именно такой способ питания полезным и необходимым.
Вспоминаю, как она давала мне есть яблоки, пронзённые во многих местах ржавыми гвоздями, на которых оставалась ржавчина и она уговаривала их съедать по несколько штук. Врач также считал такой способ полезнее, чем назначать яблочное железо в порошках. Я не знаю, сумел ли я отплатить этой необыкновенной женщине за то добро, которое она мне принесла. Студентом я с большим рвением делал ей массаж, когда она болела лумбаго и после перелома руки. Этот метод лечения она очень любила, а я получал нa ней свою первую медицинскую практику. Впоследствии она была моей самой любимой пациенткой, и она очень мне верила, несмотря нa то, что я был молод и не имел ещё авторитета. Когда я был уже женат, то в последний год её жизни она жила у нас, и я был постоянным куратором при её тяжёлей болезни. И вот представить трудно, какое горе нас охватило, когда жандармы увезли в тюрьму эту женщину. Наше детское воображение рисовало себе жуткие ужасы, тем более, что из книг и сказок мы представляли себе тюрьму каким-то страшным местом. Потрясающее впечатление оставило нa нас разрешённое свидание. Я как сейчас помню это зимнее утро, когда нас шестерых повезли на санках в тюрьму. В Харькове тогда были извозчики с санями и полостью и ваньки без полости с простой упряжкой. Ванька брал за конец 10 копеек. На таком ваньке мама милинина подвезла нас к тюрьме: остановились, не доезжая замка, прошли небольшое расстояние пешком и гурьбой проникли через железные ворота в камеру смотрителя.
Мне было тогда 10 лет, я сейчас помню, что прежде всего меня поразил особый, специфический тюремный запах. По дороге мы встречали людей в кандалах, гремящих цепями, в сопровождении двух солдат с ружьями. Помню, что по дороге на лестнице мы встретили друга нашей семьи, заключенного А.А. Тихоцкого (брата пианиста) в сопровождении двух солдат. Он приостановился, наклонился и каждого из нас обнял и поцеловал. Через несколько минут в комнату смотрителя два солдата привели нашу бедную маму. Все мы бросились к ней и громко заплакали. Cцена, по-видимому, была настолько трогательна, что старый смотритель, вероятно много видавший на своем веку, прослезился и потом усиленно сморкался. Но, слава богу, это заточение продолжалось недолго, через две недели она вернулась домой. Выяснилось, что у одного из арестованных был найден адрес книжного магазина и её фамилия.
Этот эпизод на всю жизнь ранил моё маленькое сердце и оставил на нём рубчик в виде постоянной ненависти к старому режиму. А мальчишки при недоразумениях и ссорах в наших играх стали нас величать острожниками и каторжниками.
Не знаю, какие обстоятельства принудили мою мать в последние недели беременности уехать рожать в Одессу. Таким образом, совершенно неожиданно родившись в Одессе, я стал одесситом. Воображаю, как трудно было моей бедной маме родить в чужом городе и через две недели с грудным ребёнком возвращаться опять в деревню в Харьковскую губернию. Через 51 год я попал в Одессу и впервые сознательно увидел этот прекрасный город. Долго в моём паспорте значилось, что родом я из Одессы, но недавно я понял, что это несправедливо, проживши 60 лет в Москве и только две недели в Одессе, числиться одесситом, тем более, что большинство людей услышавши это, делали большие глаза и говорили: «Неужели Вы одессит?..» Тогда я в последнем паспорте, который мне дан без срока, т.е. до конца моей жизни, написал, что я родился в Москве.
Чувство к моей настоящей матери было особое, индивидуальноe, доходящее до эгоизма и ревности, приводившей иногда до капризов и даже скандалов. Помню, как при детских ссорах и травмах я искал у неё защиты и, находя её где-либо за работой в кухне или за шитьем, в слезах прижимался к её юбке. Присутствие её около себя я чувствовал даже по запаху, и я часто нюхал её подушку. Все мои детские большие травмы или болезни в моей памяти всегда и неизменно связаны с её заботливым и беспокойным лицом и ласковым и участливым взглядом. Три болезни детства врезались в мою память: первая – травма головы, когда ещё в деревне я съезжал верхом на перилах наружной лестницы и свалился сверху; второй раз – в кухне, когда мама готовила для обедальщиков обеды, я бежал к ней с каким-то детским горем и на пороге ушиб себе подбородок о гвоздь, шрам от этой травмы не виден за бородой; и, наконец, в четвёртом классе гимназии я перенес тяжелую испанку в 1891 г. в её первую эпидемию, она тогда называлась инфлуэнцой. Лечил меня студент пятого курса Давид Яковлевич Дорф, впоследствии известный земский врач.*) Он же репетировал моего брата по латинскому языку и был нашим большим другом.
Около месяца я боролся с этой тяжелой болезнью, несколько дней был без сознания и всегда днем и ночью чувствовал около себя присутствие мамы. Помню её радостное лицо в день кризиса. В то время дисциплина в гимназии была очень суровая. Во мне рано проявилось в работе чувство долга и меня, только что оправившегося от болезни, привели в класс. У меня вид был настолько слабый и измождённый, что даже инспектор испугался и отправил меня домой.
_____________________________
*) В 1905 г. во время холерного съезда в большом зале Консерватории, он зычным голосом крикнул с эстрады: "Долой самодержавие". Здание Консерватории было окружено казаками и Дорф выслан в Архангельск.
Я рос довольно робким и застенчивым мальчиком, в особенности по сравнению с Петей, который с детства отличался необыкновенно бойким и живым нравом. Я рано почувствовал какую-то странность и нелегальность моего положения. Это не оттого, что в семье ко мне хуже относились, наоборот, отец меня почти никогда не наказывал, я своей детской душой чувствовал, что он, несмотря на свой горячий характер, со мной как-то сдерживался и за шалости всегда больше доставалось другим братьям. Дети гораздо больше понимают, чем это думают взрослые. Например, вспоминаю, когда мне было 7-8 лет, мы жили в Харькове в каком-то немощёном переулке, в доме священника. Семья последнего жила внизу, а мы наверху. У этого священника было два сына – Воля и Серёжа, которые с нами играли, и я хорошо помню, бросали на меня сочувственные взгляды. И разговоры взрослых: – да, это тот самый мальчик, бедный, ему надо дать конфету, меня, смущённого, гладили по голове, и я чувствовал себя другим и несчастным и убегал. Это особенно остро я почувствовал, когда мы с братом Петром поступили в гимназию. В это время я уже был связан с ним узами той особенной нежной дружбы, которая бывает только у детей. Хотя он был на полгода моложе меня, но он был для меня во многом авторитетом, он был бойчее, сильнее, смелее и изобретательнее во всех шалостях и проделках. С раннего детства он был окружён толпой мальчишек, у которых он был коноводом, к нему стремились и его любили. Он был всегда весёлый, жизнерадостный и неутомимый в играх. Я его полюбил как брата очень сильно, параллельно с этим появилось и другое чувство, которое бывает у родителей или нянек. Я постоянно за него беспокоился, если он куда-либо пропадал, я его звал домой, когда он чересчур увлекался игрой, я волновался, когда он гонял по крышам голубей и т.д.
И вот, когда мы поступили в гимназию, мой родной брат оказался Кончаловский, а я Кóпанев. Это продолжалось первые четыре года, и только в Москве вдруг мне переменили фамилию на Кончаловского. Я думаю, что следовало это сделать до гимназии. Вероятно, это сделало из меня в первые годы моего детства и юности робкого, застенчивого и нерешительного мальчика. Помню, как для меня было страшно войти в незнакомый дом, помню, как я брата Петю проводил к ушному врачу, боялся войти с ним в квартиру и имел терпение дожидаться его на улице около четырёх часов.
Отвечать уроки мешала мне эта робость. Я страшно волновался на экзаменах и выступлениях. Это сохранилось у меня на всю жизнь, и только в последние годы я приобрел уверенность и спокойствие.
Будучи тихим, застенчивым мальчиком, я в редких случаях устраивал капризы, непонятные, доходящие до сцен, чем ставил в затруднение родителей. Отец нередко во время своих поездок любил брать с собой кого-либо из детей. Этот приём воспитания нужно считать правильным, ибо ничто так не развивает и не расширяет кругозора и не оставляет неизгладимых впечатлений на всю жизнь, как путешествие и перемена места. В этом отношении отец, несмотря на постоянную нужду, много сделал для развития нас, детей.
Вся семья жила общей, сплочённой жизнью, для нас, детей, была дорогá и интересна жизнь взрослых, а взрослые жили жизнью детей. И если последовательно по годам проследить нашу жизнь, то мы начали жить в деревне, потом в селе, потом в Харькове, откуда отец хотел извлечь всё, что там было лучшего, но скоро этот провинциальный город оказался узок, отец перевозит всю семью в Москву и создает там жизнь полнокровную, насыщенную культурными интересами. Далее он стремится к ещё лучшему и отправляет сначала дочерей, а потом и меня в центр мировой культуры – в Париж. Сам он попадает за границу уже после детей.
Возвращаюсь снова к моему детству. Вспоминаю как отец меня, моего младшего брата Петю, когда нам было не более шести-семи лет, с моей матерью взял в Херсон. Помню, как мы с отцом купались в Днепре, любовались природой, гуляли по городу и вдруг, не помню по какому поводу, я начал кричать и плакать, и этот припадок ничем не могли унять и я испортил своими капризами весь остаток дня.
Странно, что в первый период моей жизни я хотел быть девочкой и однажды устроил скандал в магазине, почему мне не купили шляпу с цветочками, как сестре Вите.
Наша детская жизнь в Харькове протекала привольно.
Жили мы на краю города в конце Сумской улицы, по дороге в Сокольники за ветеринарным институтом. Отец нанимал квартиры или с садом, или с большим двором. Много времени мы проводили на воздухе, в играх и проказах, периодически предавались детским страстям, водили голубей, гоняли их по крышам, устраивали голубиную почту и собирали коллекцию турманов, палевых и пр. Пускали бумажного змея, в этом был особым мастером брат Пётр, который во всех играх был всегда первым.
Учение наше до гимназии шло толчкообразно. Сначала нас отдали в немецкую школу, но о ней у меня осталось впечатление скорее отрицательное. Фребелевская система наглядного воспитания с пением глупых песенок и танцами, скульптура и живопись (я помню, меня заставляли лепить из глины морковку), всё это занимало много времени, но казалось неинтересным3). Отец скоро нас взял оттуда и стал приглашать к нам разных учителей.
Сначала была чистенькая немка - Альма Андреевна, которую мы (мы всегда учились с братом Петром, как однолетки) в грош не ставили и порядочно мучили своими шалостями.
Мы радовались, если изредка на урок приходил отец. У него был свой метод преподавания, с более широким охватом предметов. Припоминаю, что в арифметике он придавал главное значение тому, чтобы мы получили прежде всего общее понятие о числе, “счислении”. Для наглядности он принёс фунт орехов и долго и горячо объяснял нам наглядно первые понятия о числе, а мы сидели и хлопали ушами и глазели в окно на весеннее небо. В конце концов, он говорил: "Пошли вон, дураки!" Мы получали орехи и убегали в сад к свои играм и забавам.
Позднее, когда мы были в первом классе гимназии, отец пришёл помогать приготовить урок по географии, более часа объяснял он нам об океанах и материках, мы с большим интересом случали, и он был уверен, что мы отлично усвоили предмет. Каково же было его удивление, когда на другой день утром нам поставили по двойке. На этот раз отец назвал учителя болваном и хотел жаловаться директору, но, разумеется, казённые гимназии требовали зурбрёжки мелких фактов, а не понятия предмета.
Другой учитель – Рябинин, был большой формалист и злой. Он у нас обедал и, по-видимому, за обед он нас учил.
Еда в нашей семье занимала большое место. С одной стороны, эти было время беседы и частых опоров по разным вопросам; за обедом кроме членов нашей семьи, всегда был кто-либо из друзей.
С другой стороны, отец любил покушать и, несмотря на постоянную нужду, стол у нас был превосходный и вкусный, и кухарка украинка была хорошая, да и моя мать много работала на кухне. Для поддержания бюджета семьи, она имела обедальщиков, т.е. отпускала домашние обеды.
Когда, после первых порций малороссийского борща устанавливалось хорошее настроение и отец начинал с нами шутить, Рябинин вынимал из бокового кармана тетрадку и говорил:
"Вот, Пётр Петрович, полюбуйтесь, как ваши сыновья пишут" и он показывал перечеркнутую волнообразной линией всю нашу письменную работу. Настроение сразу менялось, и мы получали шумливую словесную нахлобучку.
Эти уроки нам ничего не давали, мы быстро развивались скорее от той свободной обстановки, близкой к природе, к людям, в которой мы росли.
Самой яркой фигурой из наших учителей был Евгений Легидович Попов. Он только что окончил естественный факультет по химическому отделению, был насыщен материалистическими взглядами, очень любил природу и имел поэтическую душу. Он был нашим учителем и другом. Он учил нас устраивать гербарии и террариумы. Мы с ним целые дни бродили по окрестностям Харькова, собирали цветы, ящериц и даже развели змей – ужей, медянок и гадюк.
Так наглядно и интересно знакомил он нас с естественной историей. Он переводил и заставлял нас заучивать французские стихи (даже "Гаргантюа" Рабле). Он был очень талантливый человек, но неуравновешенный, с большими странностями. Несмотря на свои огромные знания, он так и не устроил своей жизни. Впоследствии он из материализма ударился в религию и, став церковником, читал псалтырь у покойников. Я с ним встретился в Москве уже после империалистической войны в 1918 г., когда умер один наш друг, вернувшийся из германского плена. Какие-то старушки прислали его к нам читать псалтырь у покойника. После этого он стал к нам ходить, но вскоре пришел ко мне лечиться и я обнаружил у него сыпной тиф в полном разгаре, от него он и умер в больнице.
Третий учитель – Пётр Алексеевич Розов был математик и реалист, он больше импонировал нам внешними формами – некоторой оригинальностью костюма, манерностью; он учил нас столярничать, выпиливать лобзиком, клеить картонки, показывал волшебный фонарь. Мы его тоже любили, ибо он знал детский мир и с нами говорил всегда серьёзно.
Несмотря на то, что учение наше шло толчкообразно, не вполне планомерно и не в рамках официальной программы, мы с братом росли и развивались, набирая впечатлений и от природы и от окружающих нас людей. Общество детей состояло главным образом из уличных мальчишек, с которыми мы вели дружбу – элемент больше пролетарский. Один мальчик, сын врача, Володя Сыцянко, имел на нас некоторое влияние. Он был молчаливый, замкнутый, много читал, имел пристрастие к оружию и пороху. Он научил вас из детского пистонного пистолета сделать настоящий, провертеть дырочку из собачки в дуло. Дуло он набивал порохом и дробью. Однажды такой пистолет разорвался у меня в руке и сильно обжёг мою кисть.
Между прочим, он нас водил по трущобам и пещерам, где прятались разные несчастные нищие и жулики, по местному названию – "раклы". Мы их не боялись, и они на нас особого внимания не обращали, но эти прогулки возбуждали нашу фантазию.
Этот мальчик, между прочим, имел страсть бить беглых собак. У него были особые палки, которые он ловко швырял, и ему доставляло удовольствие, когда раздавался визг.
Он же водил нас в анатомический театр и показывал трупы. Дома у него по вечерам мы забирались в тёмную комнату отца, и всё это будило воображение и заполняло страхом и тревогой наши детские сердца.
Он же проектировал бегство в Америку, но последнее, к счастью, не осуществилось.
Нужно думать, что эмоциональная сторона натуры у нас развивалась больше интеллектуальной. Мы были наивными, нo не злыми мальчиками. Например, к нам во двор начал ездить крестьянин из окрестной деревни, по-видимому, он воспользовался для ночлега нашим двором, кормил лошадку травой и мы этого мужичка очень полюбили, стали носить ему хлеба и другую еду и любили по вечерам сидеть у него в повозке. Впоследствии он стал таскать вещи, и родители его прогнали, к нашему большому горю.